Химия и жизнь
№ 10-12, 1995

© A.М. Шкроб
История современности

ВСЕМУ СВОЕ ВРЕМЯ

Канд. хим. наук А.М. Шкроб

 
2. ВОСПИТАНИЕ ЧУВСТВ
Все неприятности по службе
С тобой, мой друг, я забывал...

          По словам П.А. Вяземского, "Пушкин, отыскавши эту элегию, говорил, что из всей русской поэзии эти два стиха самые чисто русские и самые глубоко и верно прочувствованные". Признательность, адресованную женщине, в равной, а то и в большей мере, можно обратить к любимому занятию. Кажется, Феликс Кривин первым подметил, как тонок наш язык в определении стиля деятельности: лошадь работает, собака служит, пчела же трудится, она занята своим пчелиным делом, столь же естественным для нее, как любовь для пиита.

Мы приобщаемся к своему делу иначе, чем пчелы, да и определить это понятие для людей не так просто. Как часто говорят: "Он занялся не своим делом!", - имея в виду скудность достижений, а человек при всем том может быть счастлив любимым трудом. Ну бывает конечно, что эта любовь так и остается неразделенной, но именно она - корень профессионализма, а прочее, пусть и не всегда пышно, обычно на нем разрастается. В 1971 году журнал "Англия" опубликовал в русском переводе "Письмо молодому ученому", написанное Джоном Роузом, одним из руководителей британского химического концерна ICI. Роуз рекомендует при неудачах и трудностях повторять как молитву афоризм некоего математика: "Что может сделать один дурак, сделает и другой".

Как всякое чувство, любовь к своей профессии отчасти иррациональна. Я бессилен передать ощущения, испытываемые химиком-органиком, когда "выходит" синтез, кристаллизуется затираемое масло или просто держишь в руках изящно выдутую колбу. Такие "плотские" эмоции чудесны, они знакомы всем умельцам и служат, пожалуй, лучшим индикатором свободного владения секретами ремесла. И мой собственный опыт, и взгляд окрест, однако, говорят, что технические навыки, чисто профессиональные знания и даже определенные научные успехи не дают еще полного удовлетворения от своего труда. Ну, как минимум, достаточного для столь ценимой Пушкиным духовной эмансипации от начальства и властей. На этом уровне мало быть ученым, нужно стать ученым образованным.

Это странное сочетание слов - образованный ученый - придумано не мною, оно значилось на обложке изданной лет двадцать назад переводной книжки о высшем образовании. За обложку я так и не заглянул, но термин запомнил. Смысл его, уверен, состоит в обладании тем, что называют научной культурой, хотя она лишь некий оттенок культуры общей. Вспоминая свои попытки движения в этом направлении, ограничусь самым простым - как я учился читать, писать, слушать...

* * *
          В родной моей Менделеевке можно было иметь отличные отметки и слыть сильным студентом, не открывая ничего, кроме учебников. О существовании научной литературы, тем паче периодики, большинство и не подозревало вплоть до дипломной работы; впрочем, на этот случай студенческая мысль, встречая полное непротивление руководителей, выработала безотказные обходные пути.

А мне повезло... В тот 1956 год на Украине летом стояла жара, и я, студент- практикант, повадился прятаться от нее в прохладном зальчике библиотеки ЦЗЛ Рубежанского химкомбината. Полки были заставлены журналами, я стал в них заглядывать и обратил внимание на один, с нарочито старомодной обложкой, на которой значилось "Nature". В том, случайно попавшем в руки номере, была статья о зрительном белке родопсине, и вот с нее-то и стал открываться для меня новый мир, где знание не только передается, но добывается. Имя автора, нобелевского лауреата Р. Уолда, разумеется, ничего мне не говорило, но представление о логике исследования, о бесконечности соревнования изощренной Природы и хитроумного Разума я от него получил в полной мере.

Контраст между живой наукой и ее адаптированными переложениями был столь разителен, что я утратил интерес к научно-популярной литературе. С этого времени все большая часть моего досуга отдавалась Ленинке, где я пристрастился искать и штудировать обзорные статьи в свежих научных журналах, главным образом, в полюбившемся с тех пор "Nature". Как ни ругай Менделеевку, надо отдать ей должное: спектр преподаваемых в ней предметов широк, и при желании там можно получить стартовые знания, а с ними и интерес к самым разным областям науки и техники. Тогда мною двигало полудетское любопытство, потом я даже стеснялся признаваться в этом бессистемном чтении, а, между тем, окружающий мир понемногу расширился и стал куда более таинственным и интересным, а науки воссоединились в единое естествознание - полигон для аналогий и ассоциаций.

Со временем доля бессистемного чтения, конечно, здорово уменьшилась, но не исчезла, и, честно говоря, именно от него я получаю наибольшее удовольствие. Но не только удовольствие... Эти, казалось бы, бесполезные сведения, оттесненные повседневными заботами в дальние уголки памяти, таящиеся на пожелтевших карточках и в запрятанных невесть куда конспектах, иной раз внезапно пробуждались и оказывались самыми, что ни есть, главными. Та статья Уолда спустя двадцать лет привела меня к исследованиям бактериородопсина, и подобных случаев в моей жизни было предостаточно.

Таким образованием можно заниматься самоучкой, но направленный поиск данных в научной химической литературе дело далеко не простое, и в нем нужен опытный наставник. У меня им был профессор Н.Н. Ворожцов, руководивший моей дипломной работой. Николай Николаевич часто шутил, что все можно найти у "старых немцев" и в "новом архиве". Под "старыми немцами" понимались бесконечные ряды пахнувших мышами томиков "Berichte" и "Annalen", а вот "новый архив" был штукой хитрой.

На излете войны спецслужбы союзников вовсю старались собрать в побежденной Германии секретную техническую документацию. Эти материалы после войны свободно продавали, и кто-то из наших не преминул их приобрести (возможно, кстати, что одним из "кто-то" был сам Ворожцов). Так или иначе, но мне еще студентом случалось пробиваться в НИОПИК'е к толстым папкам с аббревиатурами FIAT и BIOS, в которых был спрессован уникальный опыт IG Farbenindustrie и других химических мастодонтов.

Напутствия профессора неожиданно оправдались. Мне понадобилось выяснить оптимальные условия синтеза бензантрона - исходного вещества для получения некоторых кубовых красителей. Данных в литературе было предостаточно, попадались даже довольно свежие работы, в которых эти условия специально искали. Так вот, они в точности совпали с секретным регламентом, принятым на заводах IG еще в конце прошлого века.

Много позже привитое Ворожцовым беспредельное уважение к "старым немцам" сыграло со мною злую шутку. Мы с дипломницей Юлей Крыловой случайно обнаружили, что валеролактам может бензоилироваться не только по азоту, но и по кислороду, образуя N,O-дибензоильное производное енольной формы. До нас это вещество тоже случайно получили химики компании DuPont, но приняли за N-бензоильное производное и безуспешно пытались разумно истолковать его спектры. Юля с гордостью рассказала обо всем на предзащите в МГУ, а в ответ получила разнос от профессора А.Н. Коста, который заявил, что он еще в молодости читал об этом в каком-то, уже тогда старом немецком журнале, а само вещество, бог знает, когда им синтезированное, до сих пор хранится в одном из кафедральных шкафов.

Юле стало дурно, да и сам я поверил Косту и с багровыми ушами кинулся в библиотеки. Ох уж эти "старые немцы", у которых все можно, но так трудно найти... После недельных безуспешных розысков я пошел каяться к своему завлабу и почитаемому шефу Михаилу Михайловичу Шемякину. Тот неожиданно рассмеялся: "Кост? Да он просто развлекается!" Следуя шемякинскому совету, я позвонил Косту и попросил его дать мне ссылку и образец для отождествления. Сначала Кост не смог найти препарат, потом он не мог найти ссылку, а спустя недели две признался, что ему померещилось. К счастью, больше так никто со мной не развлекался. Напротив, скольким коллегам я обязан одной из высших форм внимания и помощи: "Слушай, старик, я тут наткнулся на одну статейку и вспомнил о тебе. Взгляни на досуге..."

У химиков-органиков библиотечная "тихая охота" отнимает много времени и сил, и они с радостью облегчают ее с помощью всякого рода реферативных журналов, индексов, указателей, а, в последнее время, электронных баз данных. Нажал кнопку - нашел ссылку, еще одну - послал запрос, третью - получил факсом оттиск... Задал точный вопрос - получил точный ответ. Быстро и удобно, растет производительность труда, сами научные журналы листать вроде и не нужно, а романтический поиск неизвестно чего и неизвестно где выглядит архаизмом (впрочем, при сегодняшней нищете наших библиотек он попросту невозможен). А я-то придаю ему такое большое значение...

Кстати, не я один. Много лет назад Юджин Гарфилд придумал новую форму экспресс-информации - распространять в одной обложке оглавления свежих журналов, присовокупив к ним авторский и предметный указатели. Эти издания под общим названием "Current Contents" быстро стали популярными, а со временем приобрели электронных двойников на дискетах. Эти двойники по существу представляют собой мощные базы данных, но мудрый Гарфилд сохранил для читателей возможность по старинке разглядывать журнальные оглавления, - а вдруг что-нибудь эдакое бросится в глаза!

* * *
          Я знавал немало людей, по большей части молодых, для которых художественная литература служит источником не столько эмоций, сколько информации. То ли склад ума у них такой, то ли школа их изувечила, а может и литература... А вам не приходилось, наоборот, испытывать эмоциональные потрясения при чтении литературы научной, рассчитанной вроде только на передачу информации? Со мной такое случалось, и не раз...

Когда в начале шестидесятых М.М. Шемякин стал внедрять понятие "биоорганическая химия", и многие считали это в лучшем случае чудачеством, я знал, что он совершенно прав. И все потому, что еще заводским инженером прочел замечательную статью Рональда Бреслоу о механизме биологической активности витамина В1. Этот химик-органик сумел перебросить, нет, не мостик, а виадук между ускоренным дейтерообменом у солей N-метилтиазолия и сложнейшими ферментативными превращениями. Потрясающее соединение наблюдательности, эрудиции и прозрения! Именно в таких, я бы сказал, идейных прорывах химии в биологию, а вовсе не в технологических и методических достижениях была прелесть и истинная ценность новой науки.

Зарубежные коллеги присылали Шемякину множество оттисков и книг, а он, чаще всего, раздавал их по интересам сотрудникам своей лаборатории. Однажды шеф протянул мне две книжки в зеленоватых, каких-то непрофессиональных переплетах: "Взгляните, вы же любитель всякой зауми..." Я храню эти книжки как величайшую драгоценность, ибо в них Питер Митчелл изложил свою хемиосмотическую теорию окислительного фосфорилирования. Не найдя издателя, он напечатал их на ротапринте за свой счет и разослал известным ученым. Чеканная логика Митчелла вела к казавшимся поначалу невероятными выводам, смелость его мыслей и их удивительная простота вызывали восторг и восхищение. Сколько потом я ни читал в разных учебниках соответствующие разделы, все они казались мне бледными и косноязычными по сравнению с первоисточником.

Кстати о косноязычии... Недели за две до защиты Ворожцов, вернув мне дипломную работу, сказал, что в целом она его удовлетворяет, но не мешает ее немного причесать. "Не возражаете?" - спросил он с легкой усмешкой. Профессор не правил текст и даже не сажал на поля птичек-галочек, а просто тыкал пальцем в абзац и констатировал, что он написан не по-русски. Некоторые страницы пришлось переписывать более двадцати раз, причем именно переписывать, ибо печатать дипломные работы на машинке тогда не разрешалось. Этот жесткий тренаж привел к неожиданному для меня, молокососа, результату - смысл написанного прояснялся и уточнялся по мере совершенствования его формы.

Урок русского языка, преподанный Ворожцовым, помог мне пройти не менее трудную школу "правописания" в лаборатории Шемякина. Подготовленные в ней публикации писались, естественно, разными людьми и сохраняли характерные для них стиль и манеру изложения. И, вместе с тем, присущая этому коллективу научная дотошность в соединении с доходившим иной раз до изуверства культом языка придавали всем статьям - и отличным, и не очень - необходимую четкость и профессиональный вид. Если, например, среди авторов публикации был М.Н. Колосов, то, независимо от объема, она представляла собой безупречно отшлифованную телеграмму, а статьи Л.Д. Бергельсона читались, как стенограмма прекрасной лекции. Считалось хорошим тоном отдавать рукописи на просмотр коллегам, и это создавало дополнительные возможности для обучения не только писанию, но и редактированию.

Пройдя это горнило, я полагал свое обучение завершенным. Не тут-то было! Очередным, и, быть может, особенно трудным этапом воспитания оказалась работа с Г.Ю. Пеком над переводом моих глав книги "Мембраноактивные комплексоны". Английский язык был для Георгия Юльевича родным и владел он им в совершенстве (такое сочетание, согласитесь, не обязательно!), хотя от англичан и особенно американцев я слышал, что его обороты и словарь несколько старомодны. Увы, много эпох сменилось, с тех пор как Пек утерял связь с живым языком своей родины. Уникальность Пека как переводчика состояла не только в его фанатическом трудолюбии и тщательности, но и в том, что русское слово он чувствовал и понимал столь же глубоко, да к тому же отлично разбирался в сути переводимого.

Поначалу я решил, что Пек просто придирается: он требовал либо уточнить, либо разъяснить смысл буквально каждой строки. А строки эти казались мне совершенно прозрачными, и не только мне, но и друзьям, которым я их показывал. Тогда я стал систематизировать пековские замечания и постепенно понял, что причина лежит в неких различиях в структуре русского и английского языков. Для дотошного переводчика почти всякая сколько-нибудь сложная русская фраза допускает заметный люфт в ее толковании, ужасно мешающий точно воспроизвести в переводе смысловые оттенки. Вот так получилось, что потаенные секреты родной речи открылись мне при ее столкновении с речью иной. С тех пор, когда я хочу искоренить в каком-то месте текста двусмысленность, вспоминаю Пека, мучительно соображаю, как оно звучало бы по-английски, а потом совершаю обратный перевод. Действует прекрасно, попробуйте сами!

Переводческие муки Георгия Юльевича стали мне особенно понятны и близки, когда несколько лет я подрабатывал научным редактором английского издания нашего журнала "Биологические мембраны". Сама эта деятельность при весьма скромном знании языка была возможна исключительно благодаря въевшимся в кровь ворчливым пековским наставлениям. О, если бы кто-нибудь сумел членораздельно и систематично объяснить авторам, как готовить свой текст для перевода! Да, что там для перевода... Сколько мне присылают статей на рецензирование или редактирование, почти каждый раз я поражаюсь дикому, неправдоподобно безграмотному языку. Когда-то проглядывала корреляция между научной ценностью работы и ее формой, но это было давно. Помню случай, когда действительно оригинальный и изящный методический прием настолько тщательно утопили в бессмысленной болтовне (заметим, при полном пренебрежении запятыми и падежами), что рукопись о тридцати страницах без особых усилий съежилась до семи. А метод был очень хорош, особенно, в условиях невесомости, где он, кстати, потом применялся.

Я часто бранился по этому поводу, пока не сообразил, что ни единого раза не набрался доброжелательного терпения поступить с дипломником, аспирантом или автором рукописи так, как некогда сделал Ворожцов. Мне проще посидеть вечер-другой и самому придать тексту христианский вид. Если работа представлялась мне важной, я писал статьи тоже сам, не доверяя своим молодым помощникам. А Шемякин поступал иначе. Стыдно, но приходится признать, - чего-то очень важного по части научной культуры я от своих учителей не воспринял.

* * *
          Понемногу продвигаясь к "высшему образованию", я стал лучше понимать, почему никто из действительных членов клана ученых никогда не признается в этом, не скажет: "Да, я ученый!" или "Я как ученый..."? На прямой вопрос они ответят, как Жанна д'Арк о пребывании в благодати: "Если ее нет на мне, молю господа ее даровать; если же она на мне, молю господа ее сохранить". И будут правы, потому что ученый это не профессия, а особое состояние разума; я назвал бы его раскрепощенностью опрятной мысли.

Раскрепощенность и острота разума, думается, есть природный дар - ими вряд ли удасться наделить, хотя их можно пробудить. А слово опрятность, по-моему, лучше всего подходит к тому выстраданному человечеством способу мышления, которое принято называть научным. Оно отражает непредвзятость и строгость исследования и оттеняет отношение ученых к любым обманным или корыстным ходам в их большой игре со Вселенной. Такая опрятность и объединяет ученых в клан; проникнуть в него нельзя, а приобщиться можно и не будучи гением, потому что этот способ или, скорее, свойство мышления определяется не столько талантом, сколько воспитанием.

В мое время приобщение к научному мировоззрению удостоверялось зачетом по материалистической философии или, как там еще это у них называлось. Недавно я побывал в Менделеевке и увидел, что пресловутая кафедра преобразовалась в очаг "гуманитарных знаний". В расписании лекций "серебряный век" чередовался с "имиджем", а в соседней аудитории, где я читал лекции пятикурсникам, они в перерывах одолевали меня вопросами о "памяти воды", биополях и переселении душ. Так, может, Жванецкий прав, и консерватория-таки в чем-то виновата?

Со мной уж точно виновата, потому что озвучивание учебников (к тому же не всегда лучших), которое звалось лекциями, за пять институтских лет притупило во мне умение слушать, приобретенное благодаря отличным школьным учителям. Вот уж кто не держался учебников! Они не перетаскивали с места на место холодные дрова, а разжигали костер... Тогда за "серебряный век" можно было загреметь, и Мария Сергеевна Иванова просто читала нам врезающиеся в память стихи. И сколько лет прошло, пока я узнал, что там было из Анненского, а что из Кузмина. А Михаил Израилевич Ребельский... Слушая его, я не только проникся к математике безответной любовью, но узнал об ее истории и точках роста, осознал место числа и логики в цивилизации.

От такого живого слова, лучшего носителя огня культуры, соединяющего особенное знание с особенным к нему отношением, меня и отучили в институте. Помню, я тогда придумал, что лекционные курсы нужно читать не до, а после сдачи студентами экзаменов. При этом и конспекты станут добровольными, и учебники пересказывать будет стыдно. А что, ведь неплохая идея? И приходила она, наверняка, не в одну голову...

* * *
          Вторичным приобщением к живому слову я обязан важному повороту в жизни советской науки. Он произошел в середине шестидесятых годов, когда окончательно рухнула лысенковщина. Сознание острой необходимости как можно скорее выйти на мировой уровень биологических исследований тогда соединилось с энтузиазмом многих представителей точных наук, увидевших в Жизни увлекательную область для приложения своих талантов.

На этом фоне родилось одно из удивительных и неповторимых явлений нашей науки, которое называлось Школой по молекулярной биологии. Она проходила ежегодно сначала в Дубне, а потом в Звенигороде. Удивительна она, прежде всего, своей живучестью, ибо просуществовала четверть века, спаяв воедино представителей многих поколений. А неповторимость ее - в той ауре, которая пронизывала каждую школьную сессию и распространялась далеко за пределы Звенигородского пансионата. Задуманная как взаимный ликбез биологов, физиков и химиков, Школа отлично справилась с этой задачей, но очень быстро ее переросла, превратившись в своеобразный клуб образованных ученых. Так долго они не могли открыто собраться вместе, побыть среди своих и всласть поговорить, что это превращение было неизбежно и благодетельно.

Вот я снова употребил оставшееся не определенным понятие "образованный ученый", и вспомнил Московский фестиваль 1957 года. Молодой англичанин пытаясь объяснить нам, студентам, что такое демократия, уподобил ее жирафу: "Если вы его не видали, описать невозможно, а, однажды увидав, ни с чем не спутаете". Так и участники Школы не нуждались в формальном определении этого понятия, целые дни проводя в общении с Р.Б. Хесиным, Б.К. Вайнштейном, В.Я. Александровым, М.В. Волькенштейном, А.Б. Мигдалом... Слава богу, всех здесь не перечислить!

Многое объединяло этих людей. Живость мысли, широта интересов и азартное любопытство, исключающие дьявольскую серьезность. Доступность и доброжелательность в сочетании с достоинством, несовместимым с амикошонством. Беспощадность критики серьезных ошибок и снисходительность к простительным заблуждениям. Легкость шутки и изящество фрондерства. Они читали или слушали лекции, спрашивали или отвечали на вопросы, спорили или соглашались, бессознательно и обильно расточая некие флюиды, задающие уровень мышления и планку поведения. И еще одна небольшая деталь - вся жизнь этих ученых свидетельствовала об их порядочности.

В Дубне и Звенигороде мы учились не только молекулярной биологии. Один шутливый лозунг, неизменно украшавший зал заседаний, - "От ложного знания к истинному незнанию!" - стоил всех окаянных лекций и семинаров по философии. Я еще в молодости прочел и взял на вооружение поучительную статью Ирвинга Лэнгмюра о лженауке, но сейчас, когда нас одолевают знахари и шарлатаны, вспоминаю все же не ее, а уничтожающий, совсем не академический сарказм, звучавший в выступлениях и репликах Михаила Владимировича Волькенштейна.

Я не раз задумывался, почему почти одновременно появившаяся и тоже живучая Школа по биоорганической химии так и осталась вполне добротным и респектабельным ликбезом, не став духовным центром научной интеллигенции. И тематика вроде сходная, и даже лекторы иной раз те же. Неужели образованных химиков нехватило для критической массы? Или, страшно подумать, нет в химии по-настоящему великих проблем и вечных загадок, - лучшей приманки для светлых умов? А, может, есть какая-то иная, более суетная причина? Я размышлял об этом, но к определенному ответу не пришел... Как, например, объяснить такую странность - я знаю нескольких очень даровитых молекулярных биологов, дурно или сдержанно относящихся к Звенигородской школе (говорильня для снобов!), и все они пришли в эту науку из химии...

Некоторый снобизм действительно имел место, но был скорее оттенком, чем пороком. Думаю, что он возникал вместе с ощущением вхождения (пусть иллюзорного) в сообщество ученых и во многом был благотворен, формируя стиль и круг общения. Это чувство "своего круга" и принятых в нем негласных правил служит уздой для иных страстей. Один физик старшего поколения как-то признался мне, что в критических ситуациях он спрашивал себя, не усмехнется ли, узнав о его выборе, И.Е. Тамм.

Отлично помню смесь гордости и страха, вспыхивавшую каждый раз, когда меня приглашали прочесть лекцию на Школе. Находясь по другую сторону пюпитра, я не один год наблюдал, как потрошила лекторов эта эрудированная, языкастая и весело придирчивая аудитория. Трудно описать ощущение своей беспомощности, когда берешь в руки указку, за движениями которой только что зачарованно следил во время блестящей лекции В.Я. Александрова.

Самым внимательным слушателем на всех заседаниях Школы был ее председатель Р.Б. Хесин. Он неизменно сидел в первом ряду и строчил в блокноте, лишь изредка вскидывая глаза на доску или экран. Со стороны он выглядел экзаменатором, аккуратно регистрирующим все проколы оратора. Да так оно и было на самом деле...

Однажды в перерыве Хесин подозвал меня и, глядя поверх очков, заявил: "Саша, сегодня вы отвратительны!". Я оцепенел от ужаса и стыда. "У вас скверная дикция, - продолжил Хесин, - и я не расслышал последнюю фамилию, кажется, это был грек... Повторите ее по слогам". Проклятая фамилия вылетела у меня из головы, но я заверил Романа Бениаминовича, что вернусь к греку на втором часу. Тщетно я пытался вытянуть из Хесина доброе слово о содержании лекции - он упорно возвращался к дикции, сравнивая ее с качеством кисти, как известно, главным для живописца. Пришлось, сославшись на просьбу Хесина, второй час начать с декламации: "Папа-хад-жопулос!" Зал грохнул, а Хесин погрозил пальцем...

Я не случайно помянул выше лекции Александрова. Мне довелось слышать много прекрасных лекторов: Н.В. Тимофеева-Ресовского, В.П. Скулачева, Ю.А. Чизмаджева... , но именно выступления Владимира Яковлевича я почитал как недосягаемый эталон. Они были безупречны по стилю, языку, тонкому юмору, но, главное, Александров, как никто другой, умел передать слушателям восхищение мудростью Природы и сознание ограниченности технарских подходов к ее изучению. Не забыть его рассказов об аксонах, прорастающих через тело эмбриона к неведомо как предназначенным им мышечным клеткам, о муравьях, поведение которых направленно модифицирует паразитический червяк. Он призывал мыслить системно, а это так трудно...

Лекции Александрова были замечательны еще и тем, что служили естественным продолжением его обычных бесед. Слушая Владимира Яковлевича, вы забывали не то, что неприятности по службе, а самое время. Он знал и помнил многое, мастерски умел в коротком эпизоде, почти анекдоте раскрыть целую эпоху и в биологии, и в жизни. По утрам Александров гулял по пансионатскому парку, и не было для меня большего наслаждения, как "ненароком" встретить его и слушать, слушать... И уж если доводилось мне приезжать в Ленинград, я непременно навещал Александрова в Ботаническом Институте и снова зачарованно слушал его на дорожках Аптекарского сада.

Что бы мне сразу записать эти рассказы, казалось, запомнившиеся навсегда, но ныне, увы, во многом забывшиеся. В них воскрешались удивительные люди, его учителя, друзья и соратники, звучала история многолетних сражений, которые упорно и весело вел с темными силами этот мужественный и деликатный человек. Вот только один, внешне пустяковый пример... Выгнанный с работы, Владимир Яковлевич сидел дома, а кормильцем семьи была его супруга. Пришел милиционер составлять акт о выявлении злостного тунеядца. "Я не тунеядец, - заявил ему профессор Александров, - а домохозяин. Допустим, я хожу на службу, а жена - домохозяйка? Вас бы это удивило?" Представьте, подействовало!

Однажды Александров показал мне оттиск антилысенковской статьи, которую ему в свое время чудом удалось напечатать. Она была шедевром остроумия и язвительности, смелость которого могут оценить только современники. Я выцыганил у него этот оттиск и хранил его на рабочем столе под стеклом, показывая коллегам. Молодежь не улавливала раскаленность каждой строки, и кто скажет, хорошо это или плохо?

* * *
          Не знаю, может и есть прирожденные математики, художники или, скажем, музыканты, но вряд ли кто-нибудь родится генетически предрасположенным к химии, тем более, к химии красителей, пептидов или стероидов. Есть, конечно, счастливцы, пожизненно приверженные какому-то определенному классу веществ, но это, видимо, вопрос темперамента. Во всяком случае, темперамент М.М. Шемякина такой монохроматизм исключал.

Академик полагал, что его сотрудники способны решить любую научную проблему, подчас достаточно далекую от чистой химии. "Углублять и расширять" ему было явно скучно, и он использовал весьма разнообразные воспитательные приемы, чтобы убедить нас бросаться в неожиданные и рискованные предприятия. От меченых соединений к масс-спектрометрии, от синтеза тетрациклина к искусственным генам, от химии ортоамидов к биологическим мембранам...

В таких крутых поворотах есть неизъяснимое упоение "у бездны мрачной на краю". Что-то среднее между переживаниями ребенка на ночном кладбище и ощущениями конкистадора в устье Амазонки. Я многим обязан Шемякину, но, больше всего, навыком преодолевать священный ужас перед неподъемными задачами. Самой страшной из них мне казалась когда-то "вторая", сиречь компьютерная, грамотность.

Признаться, нынешнее вторжение компьютеров в нашу, и так безумную жизнь напоминает мне известную историю времен первой мировой войны, когда англичане сбрасывали на немецкие позиции кроссворды с целью отвлечь солдат противника от боевой подготовки. По большей части, дело сводится к перманентному освоению коммерческих программ для изготовления "красивых" слайдов и отчетов или к маниакальному увлечению "Тетрисом". В середине семидесятых все выглядело иначе. Вычислительная техника у нас уже перестала быть недоступной экзотикой, но все же пробиться к ней было нелегко, общаться приходилось только через операторов, а библиотеки программ в ВЦ ориентировались исключительно на профессионалов. И, если возникала проблема, требующая вычислений, а ты не был большим боссом, поневоле приходилось создавать программы собственными силами.

Стоявшая передо мной задача была не из простых: экспериментальные кривые требовалось описать суммой экспонент. Я понятия не имел, как взяться за дело, и обратился за помощью к единственному математику, которого тогда знал. Мой консультант за десять минут объяснил координатный и градиентный спуск, и поведал, что машинная математика ничего общего не имеет с "человеческой", а программирование ничего общего не имеет с математикой и ближе всего к вышиванию гладью.

Как ни странно, эти краткие поучения оказались необходимыми и достаточными. Самым простым было овладеть машинным языком. С удовольствием вспоминаю превосходную книжку Юрия Первина "Азбука фортрана". Она была написана для самых юных новосибирских фымышат, и автор смаковал в предисловии, как детки, перейдя от языка алгоритмического к английскому, считали его испорченным фортраном и упорно произносили "write" как "врите". Куда более интересным и поучительным было погружение в вычислительные алгоритмы. К тому времени у нас уже издали довольно много советских книг на эту тему, да вот беда, практически все они писались одними прикладными математиками для других, и бедному химику было немыслимо продраться через частокол лемм и теорем. Я уже примирился со своей несостоятельностью, когда случайно наткнулся на очень толковую переводную книгу Г. Химмельблау, в которой даже очень сложное излагалось ясно и просто, а в конце прилагались надежно выверенные подпрограммы. По моим наблюдениям эта разница в стилях описания алгоритмов у нас и за бугром сохранилась и поныне.

Программу я написал и даже отладил. Потом другую, третью, и очень этим гордился. Увы, далеко не сразу я понял, что работа на ЭВМ имеет такое же отношение к компьютерной грамотности, как умение кристаллизовать и перегонять к знанию органической химии. А главное здесь в умении четко осознать сложную проблему в целом и последовательно расчленить ее на автономно разрешимые задачи. Помилуй Бог, так это же просто местный диалект научной грамотности!

Компьютерные страсти - лучший повод задуматься о самом сложном. Твоя личная "бездна" неизбежно смыкается с множеством других, не менее глубоких - от биологии до ЯМР. В них приходится погружаться, стараясь при этом не утонуть. Самый простой выбор - довериться профессионалам - слишком часто оборачивается крупными разочарованиями. Приходится преодолевать собственный дилетантизм, а это еще опаснее. Стоит только чуть разобраться в неведомой ранее области Знания, как она становится удивительно интересной и привлекательной, и так хочется залезть в нее поглубже.

Каюсь, я не заметил, как компьютер стал подменять химию. А все началось вполне невинно... Случилось так, что у меня на лабораторном столе появилась мощная ЭВМ "НР-9825" с дигитайзером, графопостроителем и всяческими интерфейсами. Грешно было не использовать это чудо техники на полную катушку, и я увлекся подключением к ней измерительных приборов. Потом пришлось долго вытеснять программирование в область хобби, и не могу сказать, что мне это вполне удалось.

* * *
          Сколько времени поглотили все мои потуги и завихрения, помянутые здесь и стыдливо сокрытые? Отведенный нам срок, увы, ограничен, и подобные экзерсисы неизбежно сказываются на профессиональной продуктивности, как ни растягивай рабочий день. "Ну и что?" - был второй основополагающий лозунг Звенигородской Школы. Этот простенький вопрос смывает тщательно наведенный марафет, нахально требуя взвесить сухой остаток. Где плоды той образованности, за которой ты вольно или невольно гонялся всю жизнь? Где твоя Нобелевская премия, не говоря уже о докторской степени? Сколько у тебя печатных работ и каков индекс их цитируемости?

Ну и что, я готов признать: не в коня был искомый корм. Труднее определить, является ли этот корм витамином или необязательной, хотя и пикантной приправой. Похоже, время работает на тех, кто полагает верным последнее, ибо непрактичная тяга к образованности и податливость увлечениям придает жизни полноту, но вряд ли способствует победам в битве за настоящие кормушки. И чем только утешатся победители, случись неприятности по службе? Впрочем, у победителей их не бывает...

Глава 3 - "Конгресс танцует..."

 

  А.М. Шкроб


А.М. Шкроб, 119571 Москва, ул. 26-ти Бакинских комиссаров 3-3-448
телефон 7-(095)-433-37-09
Отклик